|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Волгодонский инженерно-технический институт – филиал НИЯУ МИФИ 5 страницаОпытный диалектический интриган действовал с акупунктур-пой точностью, бесконечно усложняя и без того сложную изначально психологию отноления интеллигенции к народу, ее чуть ли не врожденный комплекс метафизической вины перед народом, ее истонченно-глубинный порыв самоумаления. Ибо никакие университеты и никакое европейское признание не давали преимуществ там, где начинался народ: хранитель последней правды и (как-никак!) «богоносец». В чудовищной на слух sancta simplicitas Л. Н. Толстого, что «крестьянский мальчик Федька» пишет лучше не только Гёте, но и автора «Войны и мира», бессмертно запечатлелась эта самая просветленная нелепость русского интеллигентского самосознания: источник как великой благодати, так и великой погибели. «Крестьянскому мальчику» —- на этот раз краплёному (иод Павлика ли Морозова или под миллионы безымянных, сожранных голодом и льдами) — еще не раз сподобилось усилиями профессионального тасовщика обыграть эту великую и житейски неискушенную душу. Теперь, поскольку и уму предстояло «трудиться», дабы не про-елыть паразитом кормящего его тела, можно было позаботиться 0 вопросах его «трудоустройства». В условиях всеобщей паспортизации и математически безупречного формализма прописки, на фоне абсолютной коллективизации всего-что-ни-есть — от домашнего очага и жизненных интимностей до политически зрелых чувств — 12! воистину странной и подозрительной выглядела бы любая инерция (по старинке) индивидуального самоопределения. Жизнь должна была (ох, эта вечная должница жизнь!) мощным катком пройтись по пережитку умственного бездорожья и разгильдяйства. Идея творческих союзов, имевшая такое же отношение к творчеству, как, скажем, загс к любви, в каком-то смысле оказывалась спасительной: да оставит надежду всяк сюда не входящий! Прежде всего: поэт, музыкант, художник, котировавшийся от века «божьей милостью», котировался отныне членским удостоверением (удостоверяющим, стало быть, саму «милость божью»); в противном случае интерес к его творчеству мог бы ограничиться исключительной компетенцией милиции. Остроумие замысла, впрочем, сказывалось в другом: там, где коллектив, там и руководство коллектива, а где руководство коллектива, там и прямая линия нажима со стороны более высокого руководства. В итоге: голосуем — «за» и «против», но остроумнее всего то, что «против»— во всех смыслах — оборачивалось уже «против» воли коллектива (в ближайшей перспективе — народа), который единогласно «за». Дальнейшая метаморфоза свершалась по строгим канонам мифомышления: частное «против» моментально персонифицировалось в единоличного «противника», так что можно было, скажем, быть «против» завышенной, деликатно говоря, оценки горьковской «Девушки и смерти» или «против» расстрела промпартии и тотчас же стать «противником» мировой революции. А карающий дамоклов меч революции не знал промахов. Макс Шелер, немецкий философ XX века и создатель философской антропологии, определил как-то человека одним трудно переводимым немецким словом der Neinsagenkonner — по смыслу что-то вроде мастера отказа, прирожденного отказника, умельца на все отказы. Таков, по мысли Шелера, «этот вечный протестант в отношении всякой голой действительности». Сталинская антропология конструировала диаметрально противоположный тип человека: генетически безотказного. И первой ошеломительной моделью этой антропологии должен был послужить коренным образом реконструированный интеллигент. Террор, разумеется, органически дополнял специфику метафизического воздействия. К концу 20-х годов и уже в нарастающей волне последовательных fortissimo' интеллигентский быт включает процедуру обязательных ссылок. Смехотворность обвинений, вызывающая, подчас задним числом, то есть уже при взгляде из сегодняшнего дня, странное возмущение (словно все встало бы на свои места, будь обвинения несмехотворными), должна была, по-видимому, подчеркивать не столько само собой разумеющееся скудоумие новоиспеченной судейской касты, сколько естественность происходящего. Брали, как говорилось, «ни за что», но это был нигилистический подход к вопросу: на деле уже фигурировало совер- 1 Fortissimo (ит.) — музыкальный термин, означающий очень громкое звучание. шенно новое «за что», усмотреть которое мешали предрассудки старого склада жизни. В данном случае ответ звучал как нельзя однозначно: за то, что интеллигент. Нужно было сделать это привычкой, рефлексом на уровне слюновыделения, что ты можешь быть взят где попало и когда попало (и, следовательно, проблемой ничтожнейшей значимости выглядело уже «что попало»): говоря дидактически и в стиле будущих антиутопий, все люди равны перед законом, но интеллигенты — более равны. Процедура поначалу носила характер чисто профилактической дезинфекции: ссылались на сравнительно небольшой срок, с возвращением и повторными этапами. Расчет был, между прочим, уже и эмпирикой (о субъективных патологических мотивах экзекутора как-то не хочется говорить): поверка шла на немощную плоть с видами на... первичность «материи». Высочайшая резолюция как бы гласила: доконать, но пока не кончать. Уникальность ситуации в значительной мере определялась невыносимостью обоих концов: воля переставала здесь быть антитезисом неволи, становясь в некотором роде далеко не условным ее синонимом. Ибо, возвращаясь, возвращались уже не на волю, а в хитроумно сколоченную западню: в необходимость уместиться (быть уместным) и, значит, как бы сложить с себя собственное «Я», подменив его ячейкой: присутствовать, выступать, голосовать, подписывать, наконец — и уже во всех смыслах — писать. Традиционный альянс кнута и пряника приобретал вдруг постыдно откровенную буквальность: послушнику сулилась серия благ от роскошных жилищ и райских домов отдыха до подкармливания по категориям. Это был беспримерный акт какого-то пневматологического кощунства, некое метафизическое растление самой идеи в лице не только живых еще ее носителей, но и всех уже умерших, П. В. Флоренского и Г. Г. Шпе-та не в большей степени, чем Ф. М. Достоевского и Вл. Соловьева. Неперевоспитуемые — вечная им память! — уничтожались. Гигантские бреши наспех заполнялись новобранцами, по принципу «незаменимых нет». Страна экстерном сдавала экзамен на интеллигенцию нового типа: не отставать же от славных сталелитейщиков. Быть как все, а главное, знать свое место — место «тринадцатого за столом», но все же как-то втиснувшегося («попутчика», на жаргоне эпохи). Иных уже не было, остальные были далече... Надрывная тишина ухода и вовсе заглушалась шумом и веселостью прихода вполне в духе эпохи: утесовская эстрада — такой своеобразный реквием назначил «вождь» по миллионам убиенных и стертых в порошок. Новые — талантливые или бездарные, все равно,— приходили как раз шумно и весело, гурьбой, точно на банкет и как ни в чем не бывало, хотя веселого и в их судьбе было мало. Профилактика террора не щадила никого, в том числе и их. Сталин идентифицировал себя со стихией, с языческим роком, со всеми разновидностями нехристианских смертей, с эпикурейски понятым естественным порядком: террор пожирал людей, как землетрясение, моровая язва, шальная пуля, случайно упавший на голову кирпич. Жаловаться на него должно было казаться столь же
5* нелепым, как жаловаться на смерч или на случайно упавший кирпич. Сталин и выглядел самой случайностью как формой проявления необходимости (разумеется, осознанной): некая мировая воля с неизменной трубкой в руке, воплощенный агностицизм поступков и мотивов, почему-то казнивший покорного И. К. Луппола и пощадивший несломленного Бориса Пастернака. Одно во всяком случае бесспорно: он семь раз отрезывал, прежде чем отрезать в восьмой раз. Словно бы речь шла о некоем в гегелевских масштабах раздавшемся вызове чуждой и несовместимой с ним духовности: ах, вы способны чувствовать себя счастливым даже в брюхе быка Фалариса! Ну, так чувствуйте же! (В этом, как мне кажется, таится кощунственно-подстрекательский смысл плакатов, развешанных над истерзанной страной: «Жить стало лучше, жить стало веселее!» Веселились в обязательном директивном порядке: лихой киношедевр «Веселые ребята», которому умиленно радуются и по сей день, останется, быть может, одним из самых жутких символов эпохи — реквиемом-канканом, не только отплясываемым над крестными муками народной души, но и диктующим стиль жизни и — страшно сказать — мысли.) Характерно: процедура посвящения в сталинизм включала непременные начальные условия: дифирамбы «вождю» на фоне исступленно-всенародного «шахсей-вахсея», затем актив разоблачителя (ибо невыявивший врага враг есть) и уже новый эпико-фоль-клорный жанр доноса, в котором — единственный, пожалуй, раз в мировой истории — спонтанно творили миллионы анонимных и именитых рапсодов эпохи. Неподражаемый фокус ситуации, впрочем, заключался в абсолютном отсутствии каких-либо гарантий, так что и сам бессменный Всесоюзный староста — президент М. В. Калинин, с видом уютного святочного деда скрепляющий смертные приговоры (словно бы речь шла о рождественских гостинцах), имел ничуть не большие шансы на «пронесло», чем какой-нибудь провинившийся лауреат. Реконструированный сталинский интеллигент, похожий на оригинал ровно столько, сколько Калининский проспект на старый Арбат, с самого момента своего появления усваивал этот фатализм, как, может быть, никто. Его, правда, время от времени баловали премиями и вознаграждениями, но параллельное напряжение отныне становилось нормой его быт.а вообще. Диалектика общего и единичного настигала здесь особенно коварным образом: единичное могло всячески поощряться и цениться; общее подвергалось регулярной и последовательной дискредитации. Иными словами, конкретным «представителям» могло и повезти (или не повезти); чему предусмотрительно не везло, не могло повезти, так это типу интеллигента вообще. С какого то момента он олицетворяет некую идеальную мишень для юмора и сатиры любого рода: от жалких растяп с козлиными бородками в неисчислимых киносценариях до частушек и похабных анекдотов. Удивительный образ профессора с мировым именем, выглядящего сущим комплексом неполноценности на фоне чубатых трактористов и белозубых доя- рок! Как знать, не здесь ли следовало бы искать социальную подоплеку инфаркта, этой — нежданно-негаданно — типично интеллигентской болезни века? Во всяком случае, тип априори был задан; налицо были и правила типизации. Оставалась его конкретная, кон-нейерно-единичная персонификация... УДАЧА ДЬЯВОЛЬСКОГО ЭКСПЕРИМЕНТА? Русская литература еще набирала теми, когда стало уже достоверно известно, что скоро будут произносить «русская литература», как произносят: «греческая философия», «итальянская живопись», «немецкая музыка». Когда рабочего отрывали от станка, чтобы он, кипя от гнева, требовал поставить к стенке Б. Пастернака, этот ужас нейтрализовался магическим действием однажды сказанного: «Прости им, ибо не знают, что делают». Но какая магия понадобится для того, чтобы нейтрализовать ужас подобного же требования, исходящего из уст собратьев по перу? И какой это фокусник устроил так, что санкция на запрет «Ревизора» исходила от самого Ивана Александровича Хлестакова? В сущности, позорная кампания вокруг романа Пастернака «Доктор Живаго» была не только естественным рецидивом сталинизма, но и сплошным недоразумением с точки зрения каких-то реальных опасностей, допустив даже, что среди хулителей могли оказаться и такие, кто искренне пекся о читательской пастве. Беда в том, что читателей этой книги, смогших бы прочесть ее сообразно се глубоко архаическому и уже незапамятному строю, почти не осталось. Спрос на нее был искусственно спровоцирован самим запретом. В противном случае разве выдержала бы эта Пятая симфония Брамса, как бы посмертно надиктованная не нотами, а словами, натиск шумной и общеобязательной экологии все тех же «Веселых ребят» во всех их модификациях! Со страшной силой поведала об этом недавно М. Чудакова, говоря о финальном образе романа — бельевщице Тане, лишенной отчества дочери Юрия Живаго: «эти бельевщицы Тани и читают сегодня роман Пастернака». Так что же мы потеряли? Чему воздвигаем нынче Мемориал? Безвинно убиенным? Участь их — пусть в одном только срезе — не завиднее ли нашей? Убиенный П. А. Флоренский — за вычетом разбойно отнятой жизни — никак не подлежал ведомству особых совещаний: путь из списков Лубянки — и уже неотвратимо — вел в списки света. Как же быть с нами, у которых убиению подвергалась сама нужда в Павле Флоренском и ампутированными оказались сами органы его восприятия? Какой же Мемориал беспамятства понадобился бы в этом случае? •И июля 1900 года в подмосковном имении Узкое, принадлежавшем князю II. Н. Трубецкому, умер Владимир Соловьев. Впоследствии имение стало санаторием, каковым пребывает и по сей день. 'S3 Комната, в которой умер философ, оказалась самым удобным помещением для комнаты отдыха. Сюда после обеда приходят поиграть в домино, решать кроссворды, словом, отдыхать. Контингент, между прочим, интеллигентский. Не все, конечно, знают, что это за комната. Но у тех, которые знают, дрогнуло ли сердце? Или они продолжают, по возвращении из санатория, активно печься о памяти жертв, нисколько не утруждая собственной памяти неумирающим народным словом: «Почто в люди но печаль, коли дома навзрыд»? Эпоха, с необыкновенной точностью названная застоем, могла бы столь же успешно быть названа и отстоем: в ней отстаивался сталинизм. Это был сталинизм особого и довольно жалкого рода: без хруста непрерывно перемалываемых костей, без соперничающих с великими реками потоков крови, без мундира, хотя и обвешанный орденами всех планетарных заслуг, настоящий пятизвездочный сталинизм, обещавший в годах стать марочным,— расслабленный, деградировавший суррогат, силящийся держаться молодцом и во что бы то ни стало скрыть свою немощность (сущая материализация знаменитого лихтенберговского ножа без рукоятки и с отсутствующим лезвием), сталинизм в жанре анекдота, некая всенародная Болдинская осень бьющего через край анек-дототворчества, через которое аутентично изживался замордованный литературный гений народной души. Проколы хрущевского десятилетия не дали ожидаемого эффекта: колесо российской истории не лопнуло, а медленно и неотвратимо село в тот самый миг, когда на всех автострадах страны красовалось обещание догнать и перегнать Америку. Тогда-то и начался застой: долгое двадцатилетие отключенного мотора и лихачеств на холостом ходу. О. Шпенглер предрекал в свое время Западу победу крови над деньгами. Здесь случилось как раз обратное: деньги победили кровь. В каком-то необыкновенном смысле это было растление самого сталинизма (именно в форме отстоя), упадок и деградация жанра, некая, говоря словами Андрея Белого, «не Илиада, а... Жратв-иада»: «Можно бы исщербить щит Ахилла резьбою показанных блюд; в центре ж вырезать пуп: герой жанра — брюхо!» Говоря строже: два брюха — сытое и голодное. Или, иначе, уравнение с двумя брюхами, сытым и голодным, при математически однозначном условии решения: сытость равнялась желанию быть сытым плюс непорядочность, соответственно голодность равнялась желанию утолить голод минус непорядочность. Нравственный селектор действовал безошибочно. И что же «прослойка»? Гласности не было и в помине, царил унисон согласности, но притуплённый от бесконечной сечки карающий меч не пресекал уже попыток хотя бы подпольного подведения итогов. И невооруженный глаз мог заметить уровень общекультурного и общеобразовательного отставания по сравнению все с тем же «1913» годом. Передо мной две книги. На титульном листе первой читаю: «О различии организмов человеческого языка и о влиянии этого различия на умственное развитие человеческого рода. Посмертное сочинение Вильгельма фон Гумбольдта. Перевод П. Белярского. Учебное пособие по теории языка и словесности в военно-учебных заведениях. Спб., 1859». Вспоминаю, что речь идет о создателе сравнительного языкознания и о главном труде его, остающемся сегодня за семью печатями и для множества лингвистов. Вспоминаю это, и надпись «Учебное пособие... в военно-учебных заведениях» раз и навсегда лишает меня покоя. Беру другую книгу: «Виндельбанд. История древней философии с приложением истории философии Средних веков и эпохи Возрождения. Перевод слушательниц С.-Петербургских Высших Женских Курсов иод редакцией проф. А. И. Введенского. 1908». В этом пункте, боясь быть неверно понятым коллегами, отказываюсь от комментариев: вспоминать приходится уже собственное студенчество и собственный слух, где о Виндельбанде... ни слуху ни духу, особенно — ни духу. С «прослойкой» дело обстояло примерно так же, как с народным хозяйством, экономикой вообще: пути развития и в этом случае были не стихийно-индивидуальными и хищническими, как в капиталистических странах, а планомерно-общеобязательными и вполне кумовскими. Тот же экстенсивный метод: побольше тракторов и побольше филологов (на душу населения?). Тот же план: по производству книг... и книг по производству книг. Тот же ГОСТ: тут в инструкциях Комитета по стандартам, там в инструкциях ВАК. Тот же несбыт: там на залежавшуюся обувь (такую не носят), тут на залежавшиеся книги (таких не читают). Тот же непостижимый знак качества: на парашютах и в графе о «научной новизне». Тот же дефицит на настоящее. Те же приписки: на хлопок и в вавилонской башне списанных диссертаций. Словом, то же ни слуху ни духу о Гумбольдте и Виндельбанде при невероятных количествах рассуждающих на их темы кадров. За всю историю философии, начиная с Фалеса, а может, и с буддийских логиков, не наберется, будем считать смело, и половины того, что ежегодно «выпускают» философские факультеты страны. Сколько их нынче, злополучных пажей «Госпожи Философии», как величал ее Данте, подавшихся в инструкторы, а то и в кооперативы! Материя, как-никак, первична... Сколько их будет еще, сокращенных, отданных неисповедимым прихотям рук, одна из которых их перепроизводит, а другая — сокращает! Застой? Ну да, отстой недавних страхов и ужасов. Некая катар-сическая отрыжка после «а в наши дни и воздух пахнет смертью». Теперь воздух пропах распадом. В 1988 году в «Новом мире» была напечатана статья Е. Лебедева «Кое-что об ошибках сердца» с выразительным подзаголовком: «Эстрадная песня как социальный симптом». Статья редкая — по ракурсу взгляда и диагностической точности. Не удержусь от соблазна привести из нее ряд характеристик: «Эстрадное мышление исподволь проникало во все сферы, пока наконец в 70-е годы не 'тало господствующим. Промышленность, сельское хозяйство, наука, художественная проза, поэзия, драматургия, критика, пуб-
134' лицистика, музыка, театр, кино, цирк, спорт — все эти виды общественной активности приобретали к исходу десятилетия все более и более празднично-показной, эстрадный характер. Подведение квартальных, годовых, пятилетних итогов на предприятиях и в отраслях, в колхозах и совхозах, районах и областях, наконец, по всей стране превращалось в некое подобие гала-концертов, грандиозных шоу со всевозможными световыми, пиротехническими эффектами и раблезианскими банкетами. В каждой отрасли народного хозяйства появились свои иллюзионисты и жонглеры, вообще эксцентрики». И дальше: «Мы и не заметили, как на рубеже 70-х и 80-х годов эстрада стала самым многообразным и полноправным средством выражения нашего общественного сознания»! Лучше не скажешь: именно эстрадное мышление — вместо прежних интуитивного, логического, умного; эстрадное, мало сказать, мышление — эстрадные душа, сознательность, «Я». Целая галерея типов, разведенных и все еще разводимых в лысенковско-сталинских парниках: эстрадный... профессор, эстрадный властитель... дум, эстрадный... подвижник, эстрадный... праведник, эстрадный... интеллигент. Недавний еще запрет на генетику оказался, по сути, не столько третированием «буржуазной» науки, сколько соблюдением государственной тайны преображенного генотипа: похищенные слушательницы Высших Женских Курсов подверглись генно-магическому воздействию и возвратились этакими Гуинпленами по штату общества «Знание». Эстрадные книги... Выдающийся немецкий искусствовед XX века, исследуя средневековую культуру, обнаружил органическое сродство между готической архитектурой и схоластической философией: тот же дух и тот же архитектонический гений в камне и слове. Эти постройки и эти трактаты рассчитаны на тысячелетия... На какие же сроки приходится рассчитывать нам? Мы весело (все еще весело!) смеялись незатейливой завязке фильма «С легким паром», где абсолютно идентичные панельные дома в различных городах, закамуфлированные уютным переложением большой поэзии, свели незнакомых мужчину и женщину. Землетрясение в Армении обратило в пыль сотни таких же домов с десятками тысяч жизней. На этот раз сценарий приходится оценивать не кинозрителям, а Правительственной комиссии. Какая же комиссия займется непосредственным (и, может быть, порождающим) аналогом этих сооружений в «духовной сфере»: все теми же абсолютно идентичными, типовыми, панельными книгами? * * * «Раны духа заживают, не оставляя рубцов».— написал Гоголь в «Феноменологии духа». Вовсе не из нсевдоидеологическнх установок тянет меня напоследок в мажорную тональность. Да и неприлично после всего екали иного (пережитого!) включать аитопи- ' .'It'cicOi'u Е. Кко-что об ошибках (Ч'р.ща/'/Нчный мир. MISS. X: 10. (,. ^■/|1). 241. тот обязательного оптимизма. В создавшейся ситуации оптимизм может быть только одним: нечестивостью; в доме повешенного лучше уж говорить о его веревке, чем о том, что предназначенная тебе веревка не выдержит твоей шеи. Но не меньшей нечестивостью предстает и пессимизм,-сколь бы притягательным ни казался он смятенной узнанным душе. Мажор, в который меня тянет напоследок, иного происхождения. Будем помнить: оптимизм и пессимизм — продукты душевной антиномии; в духе им нет места. Дух — это непрерывное освобождение духа: от чего угодно и даже от самого себя, если и сам он вознамерился бы почить в какой-либо респектабельной форме. Как часто кажется нам, что, одолевая зону оживотненной и склеротизированной телесности и культивируя в себе одну только душевность, мы переживаем освобождение! Как часто не замечаем мы, что вместо чаемого освобождения нам подсовывается здесь лишь более утонченная и уже по одному этому более опасная западня: западня душевного угара, сменяющая режим питания автоматизированного тела непережеванными кусками мутной богемности! Убережем же дух не только от телесности, но и от всякого рода душевной надрывности-навзрыдности: от правды, поданной в цыганской аранжировке, от хриплых голосов бардов-правдолюбцев, заманивающих, точно сирены, в бесовски-сладкую беспросветность. Будем помнить, что дух всегда и при всех обстоятельствах — это воскресение, пусть поначалу и толстовское или поначалу как раз толстовское: то бессмертное начало долгого и мучительно трудного Воскресения с травой, пробивающейся сквозь укатанный в несколько слоев асфальт. В. Л. ГЛАЗЫЧЕВ ДУХ МЕСТА Землянеск стоит в вершинах речки Землянки, коя впала в реку Ведугу, а та река в Дон. В том городе и уезде по ведомости Камор-коллегии 23 церкви. Крепостная контора, в ней надсмотрщик 1, писцов 2. По ведомости магистратской купечество по нынешней переписи 28 человек, дворов их 11. И. К. КИРИЛЛОВ (ИЗ КНИГИ «ЦВЕТУЩЕЕ СОСТОЯНИЕ ВСЕРОССИЙСКОГО ГОСУДАРСТВА»). ТРАДИЦИЯ ВРАЖДЕБНОГО ОТНОШЕНИЯ К МЕСТУ Когда, в очередной раз посетив город Набережные Челны, уже переставшие именоваться «город Брежнев», автор этих строк попытался выяснить нужный ему адрес,.; то в ответ услышал: «Сорок седьмой комплекс», а далее соответ-? ствующие номера дома, подъезда, квартиры... Названий улиц, не было. Пожалуй, это даже честнее, чем, скажем, в городе г Тольятти, где есть и улица Коммунистическая, и улица Победы, и еще всякие улицы, но только отличить их друг от друга нет никакой возможности. Дело не в счислении как таковом: сколько-то там Парковых улиц в Москве соединены в воображении уж тем, что они «парковые», пристегнутые к Измайловскому парку. Издавна полагалось бранить Манхеттен, но Третью авеню там не спутаешь ни с Пятой, ни с Одиннадцатой; в районе Двадцать девятой стрит обосновались корейцы, Сорок вторая все еще сопряжена с театральным мифом Нью-Йорка; с Пятьдесят седьмой начинается Сентрал Парк, у Сто шестнадцатой — просторные владения Колумбийского университета... все насыщено ориентирами. Genios Loci — гений места, дух Места. Фундаментальная категория культуры, в течение многих десятилетий из нашей культуры изгонявшаяся с не меньшей яростью, чем категории «гуманизм» или «милосердие». Почему? Стоит обратить внимание на негативный, хуже того, пренебрежительный оттенок, которым длительное время сопровождались. слова «место», «местный», будь то в официальных документах или в обыденной речи. Впрочем, почему вдруг прошедшее время? I] Советском энциклопедическом словаре 1987 года издания мы псе так же можем прочесть: «В современном значении «местничество» — выдвижение на первый план узкоместных интересов, наносящее ущерб общему делу». Прямо заклинание: в противоположность широкому, то есть хорошему и важному, местное заведомо есть нечто узкое, в смысле худшее. Более того, какое-то полумифическое общее дело противопоставлено местному, обозначенному как «необщее», то есть не просто специфическому, а эгоистическому, второ- или даже третьестепенному. Припомним открыто пренебрежительный оттенок, словно уже содержащийся в самих словах «на местах» или «с мест». Определение же «местная промышленность» автоматически несет в себе не то чтобы третьеразрядность, но вообще вынесенность за разряды могучей нашей индустрии. Почему? Откуда это презрение, совершенно неведомое прочим народам и культурам, где слово «провинция» есть, да и то оснащенное разными оттенками отношения, но слово «местный» занимает в иерархии ценностей весьма высокую позицию? Язык всегда правдив. Как и архитектура, он всегда говорит правду, даже тогда, когда целью является сознательная ложь. Павел Николаевич Милюков, не всегда точный в исторических своих оценках, был совершенно прав, когда утверждал: «Наша история не выработала никаких прочных связей, никакой местной организации. Немедленно по присоединению к Москве присоединенные области распадались на атомы, из которых правительство могло лепить какие угодно тела». Если это суждение справедливо для долгого процесса расширения Российского государства, то оно трижды верно для всего послереволюционного периода нашей истории. У процесса целенаправленной атомизации обжитого пространства была твердая идеологическая платформа: «Только общество, способное установить гармоническое сочетание своих производительных сил по единому общему плану, может позволить промышленности разместиться по всей стране так, как это наиболее удобно для ее развития и сохранения, а также и для развития прочих элементов производства». Каким убедительным, каким привлекательным казался этот тезис, по сей день не вполне утративший сторонников, вопреки его очевидной практической несостоятельности. Свойственное марксизму почти мистическое поклонение крупной промышленности, стремление подчинить все и вся тому, что «наиболее удобно Для ее развития и сохранения», могло остаться лишь теоретическим заблуждением, как всякое игнорирование природы и культуры. Однако у российских революционеров сугубо теоретическое Умозаключение стало программой действия. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 20. С. 307.
Впрочем, еще задолго до попыток реализовать такую программу в чистом виде преобразования периода «военного коммунизма» и тем более гражданской войны сопровождались всеобщей практикой подавления всякого местного сопротивления декретам, один за другим рождавшимся в центре. Местное, будь то провинциальное городское или тем более деревенское, твердо ассоциируется уже в 1918 году с враждебным. Прибавим к этому, наконец, эсхатологический элемент революционного сознания, когда Время воспринималось как на миг остановившееся, фиксирующее конец всей прежней эпохи со всеми ее местными оттенками и как начало совершенно новой эпохи всемирной революции. В совокупности этих оснований было уже довольно, чтобы местному был подписан смертный приговор. Вряд ли, отдавая должное нэпу, стоит идеализировать этот непростой период нашей истории. Во всяком случае, временно допустив многообразие экономической активности «на местах», отнюдь не отказавшийся от своей доктрины центр твердо отодвигает эти места на вторые и третьи позиции. Строго говоря, только А. В. Чаянов и другие аграрники, впоследствии поплатившиеся за это головой, видели в местной традиции ведения хозяйства непреходящую ценность. За исключением Н. Клюева, С. Есенина и еще нескольких «деревенских» поэтов, литературно-художественный авангард радостно включается в кампанию против «деревенского идиотизма». Архитекторы-конструктивисты, урбанисты и дезурба-нисты вместе, упорно не желая опознать в традиционном российском городе реально сложившийся город-сад, город-огород, воспевают грядущее строительство нового «города-сада». Напомним, в переломном 1925 году вернувшийся из эмиграции и потому более других способный к остраненному взгляду на окружающее Алексей Толстой публикует «Голубые города» — страшное повествование о безумце Буженинове, сжигающем городок в отместку за неприятие его мечтаний. В том же году развертывается активная борьба с «национализмом» в культуре союзных республик. Тогда же Михаил Булгаков публикует «Собачье сердце», провидя неизбежное вытеснение несвободных от некоторой все же наивности Швондеров племенем Шариковых, рассылаемых во все концы страны для приведения многообразия ее мест к «единому знаменателю». В том же году М. Горький, прочтя на далеком Капри роман С. А. Клычкова «Сахарный немец», отнюдь не ограничивается литературной полемикой и взывает в письме Н. И. Бухарину о необходимости жесткой политической критики «кулацкой» идеологии. Бухарин вполне справился с задачей в «Злых заметках» (трагически оборвалась жизнь Есенина, но и Клюев и Клычков были уничтожены в 30-е годы). Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.009 сек.) |