|
||||||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Философия между поэзией и наукойИсторическое развитие философии породило столько жанров, сколько имеется различных форм и отдельных разновидностей философской деятельности. Но все эти жанры сходны в том, что изложение философии уже не относится к литературе. Оно является или научным, если принимает форму индивидуального исследования, или школьным, если принимает вид школьных построений, необходимых для коллективной передачи философского знания. При такой трансформации философия настолько удаляется от своих сократовских начал, что можно поставить вопрос, насколько законно она продолжает ссылаться на своего первооснователя. а) Против школьной формулировки философии Сократовский диалог имел ареной не школу, а улицу: там он рождался из импровизаций и встреч, питаясь проблемами обыденной жизни и конкретными конфликтами, возникавшими в жизни полиса. В отличие от этого школа является сектой, замкнутой в себе, враждебной другим школам, а еще более — всему миру. В ней мысль живет не проблемами, порождаемыми действительностью, а только проблемами, возникающими из-за неясностей в формулировках, унаследованных школой. Поэтому независимая мысль, как у Декарта, отвергает проблемы школы, не видя в них ничего, кроме ложных проблем, вызванных неясностью языка и формулировок, переданных пассивной традицией. Одновременно с надуманностью школьных формулировок картезианство отбрасывает и чисто абстрактную мысль кабинетного человека, противопоставляя ей мысль человека, который испытал себя в столкновениях с жизнью и требованиями действия: Я... употребил остаток моей юности на то, чтобы путешествовать, видеть дворы и армии, встречаться с людьми разных нравов и положений и собрать разнообразный опыт, испытав себя во встречах, которые пошлет судьба, и всюду размышлять над встречающимися предметами так, чтобы извлечь какую-нибудь пользу из таких занятий. Ибо мне казалось, что я могу встретить более истины в рассуждениях каждого, касающихся непосредственно интересующих его дел, исход которых немедленно накажет его, если он неправильно рассудил, чем в кабинетных умозрениях образованного человека, не завершающихся действием и имеющих для него, может быть, единственное последствие... он тем больше тщеславится ими, чем дальше они от здравого смысла1. Но что касается требований картезианской мысли, то великая "книга мира"2 обнаруживает столько же неустойчивости, сколько и произведения философов. Жизнь — это только повод утвердиться в мысли, что мысль не является ее истинным истоком. Декарт не ищет, как Сократ, постоянного испытания в дискуссии и не идет на риск возбуждать общественные конфликты. Дух предпринимательства и либерализм Голландии создавал необыкновенно благоприятные условия для развития свободной рефлексии. Тем не менее Декарт, обосновавшись в Голландии, чувствовал потребность замкнуться в уединении и одиночестве: ...Где в толпе весьма деятельного народа, более заботящегося о своих делах, чем любопытного к чужим, я могу, не лишая себя всех удобств большого города, -жить в таком уединении, как в самой отдаленной пустыне3. Таким образом, ход жизни стимулирует мысль самим своим контрастом с внутренним характером рефлексии. Последняя, однако, никогда не бывает настолько внутренней и одинокой, чтобы не нуждаться 'Декарт Р. Рассуждение о методе... Ч. 1 //Соч. Т. 1. С. 255. 2 Там же. С. 256. 3 Там же. Ч. 3. С. 268.
в языке и оставаться по-настоящему независимой от традиционной формулировки философских проблем. Поэтому, как убедительно показал г-н Жильсон, мысль Декарта могла отмежеваться от схоластической философии и победить ее, только возвратившись к ее языку и ее проблемам. Итак, новая философия не столь непосредственным образом, как философия Сократа, вмешивается в проблемы повседнев-ной жизни. Она находит в ней самое большее повод и стимул; но она ставит и формулирует свои проблемы в русле традиции и на языке, которые принадлежат школе. Следовательно, стиль новой философии уже не может быть, как это было еще возможным у Платона, стилем художественной литературы. Чаще всего он является стилем школы, со всеми его шероховатостями и безразличием к собственно литературным качествам выражения: Советник Влёмер, друг Канта, не читал его, как он рассказывал, потому, что не мог уследить глазами за условными предложениями и скобками, а когда он ставил один палец на одно слово, один палец на другое и т. д., ему не хватало пальцев, чтобы дойти до конца фразы1. Действительно, философский вкус к глубокомыслию обусловливает больший интерес к содержанию, чем к форме; но презрение к форме, доведенное до крайних последствий, идет в ущерб не только изяществу, но и ясности мысли. Поэтому философское безразличие к несовершенствам формы изложения настигают удары тех, кто, подобно Ницше, подходят к философии с живой восприимчивостью темперамента артиста: Не доверять ни одной мысли, которая не родилась на воздухе и в свободном движении — когда и мускулы празднуют свой праздник2. Наши первые вопросы в связи с оценкой книги, человека и музыки гласят: может ли он ходить? Больше: может ли он танцевать?.. Мы редко читаем, мы от этого читаем не хуже — о, сколь быстро угады- ' Kant I. Critique de la raison pratique. P.U.F. ed. Paris, 1949 (из примечания Пикаве — переводчика Канта на французский язык). 2 Ницше Ф. Ессе homo. Почему я так умен. § 1 // Соч. М., 1990. Т. 2. С. 710. ваем мы, каким путем некто пришел к своим мыслям, сидя ли перед чернильницей, со вдавленным животом, склонив голову над бумагой; о, сколь быстро сводим мы счеты с его книгой!3 Такая критика, конечно, отмечена эмоциональностью, но было бы недостаточным отмахнуться от нее, обвинив в скоропалительности. Если ясность и естественность — философские качества, то образцом философского стиля надо, конечно, признать не стиль, несущий на себе отпечаток сгорбившегося за своим столом кабинетного мыслителя, а стиль гораздо более живой и свободный, рожденный прогулками по садам и улицам Афин, — стиль диалогов Платона. Ь) Возврат философии к литературным формулам Итак, в философии было и сопротивление процессу, в ходе которого она удалялась от своих живых литературных истоков. В противовес слишком научной и слишком школьной форме философских текстов появились попытки снова выразить философскую мысль в литературном виде. Такие попытки обосновываются их авторами желанием вернуть философию к ее истокам, вернуть ей близость к обыденной жизни и конкретной реальности. Однако совсем разные вещи — создавать философию, высвобождая ее из вовлеченности в повседневную жизнь, и возвращать философию к ней, когда она уже создана. Действительно, литературное выражение современной философской мысли следует в направлении, обратном тому, которым шла греческая мысль: речь не идет о том, чтобы создавать философию исходя из существующей литературы, но именно о том, чтобы возвратить уже давно созданную философию к способу выражения, от которого она сознательно отказалась. Такой поворот явно свидетельствует о наличии в современной мысли тенденции возвратиться к истокам. В качестве иници- 3 Ницше Ф. Веселая наука ("La gaya scienza"). §366//Соч. Т. 1.С. 691.
атора и примера такой тенденции можно привести Ницше. Он не просто заинтересовался досократовскими мыслителями: до него это сделал Гегель. Но для Гегеля досократовская мысль есть лишь первое неловкое и неуверенное начало, которое только предвосхищало философию. Ницше же первым осуществил характерный поворот в современной философии (закрепленный, в частности, Хайдеггером): она стала рассматривать первые шаги греческой мысли как истинно оригинальную и образцовую форму, считая дальнейшее развитие философии, начиная от Сократа, всего лишь ее вырождением. Одним из следствий такого переворота в оценке досократовских мыслителей был возврат к типичным для них стилям — философской поэме и афоризму. Но, если "Заратустра" Ницше и может рассматриваться как философская поэма, это произведение отличается от античных философских поэм. Последние сочинялись в размере эпоса, который, как историческая и описательная поэма, является типично объективным. "Заратустра" же, составленный из строф, относится фактически к жанру лирической поэзии, являющемуся не чем иным, как выражением субъективности. Конечно, самое глубинное в субъективном — это мысль: любая лирическая поэма, наряду с эмоциями, образами и символами несет в себе также элементы абстрактной мысли. Тем не менее выражение "философская поэзия" двусмысленно. Например, поэма Парменида представляет собой выражение мысли, которая, не придя еще к ясному осознанию и формулировке своего философского содержания, остается частично поэтической. "Заратустра" же — это лирическое размышление и религиозное пророчество, в котором выражаются и философские мысли, имеющие, правда, к собственно философии не больше отношения, чем хоры в трагедиях Софокла, псалмы Давида и пророчества Исайи, элегии и гимны Гёльдерлина. Конечно, староватый символизм "Заратуст-ры" не выигрывает при сравнении со столь сильными выражениями лиризма, но такое сближение в достаточной степени показывает, что (какова бы ни была ее художественная ценность) пророческая и ли- рическая поэзия может быть не чуждой мышлению, не относясь тем не менее к философии. Зато афоризм может показаться непосредственно философским, коль скоро он является способом выражения абстрактной мысли. Тем не менее афоризм принадлежит к литературе, поскольку стремится к яркости выражения и представляет мысль краткой и полной экспрессии. Здесь Ницше также почувствовал и выразил одну из глубоких тенденций современной мысли, говоря, что любая мысль должна отличаться афористичностью и неожиданностью, как это было характерно для мыслей Паскаля. Если классический вкус (вкус древних Афин или Франции XVII века) предпочитает яркой вспышке — совершенство, то причудливый современный вкус имеет неоспоримую склонность к наброскам произведений, оставшихся неоконченными из-за смерти автора (как "Мысли" Паскаля), к фрагментам трудов, утраченных еще в древности (как произведения мыслителей-досократиков), или к вырванным из контекста лирическим строфам, едва уцелевшим (как в случае с Гёльдерли-ном) от напасти безумия. Сегодня вкус, бесспорно, склоняется в пользу раздробленной философии и фрагментарных набросков — свидетельств какой-то катастрофы мысли. Однако такой вкус противоречит сам себе. Фрагменты досократиков используются лишь постольку, поскольку дают повод для нескончаемых комментариев, имеющих целью развить их смысл, связывая их между собой и восстанавливая утраченную последовательность мысли. Что же касается "Мыслей" Паскаля, то их уже столько раз пытались привести в упорядоченный вид, что вряд ли можно усомниться в том, что их беспорядок воспринимается как недостаток и незавершенность. Фрагментарный характер афоризма дает мощный толчок личному мышлению, но только потому, что афоризм — это незаконченная мысль. Такая незаконченность касается не только формы, но и содержания. Афоризм фрагментарен, потому что он односторонен. Мысль в нем замыкается и поражает с большой силой, но только с одной точки зрения, которую она себе избрала.
Намеренно афористический стиль, характерный для Ницше, заставляет даже усомниться в чистоте намерений. Ницшеанский имморализм в виде остроты или насмешки может даже импонировать, как критика существующего морального порядка. Но он ужасает, когда из него выводят систему морали господ, утверждение права на преступление и на жестокость, презрение ко всякому чувству человечности. Выбор афористичного стиля выражает, следовательно, не столько безразличие по отношению к последовательности изложения мысли, сколько явную склонность к непоследовательности и нежелание систематизировать, с тем чтобы легче соблазнить читателя, избавляя его от необходи-мости доводить до конца некоторые ходы мысли. Этим объясняется тот факт, что Ницше мог заинтересовать как гитлеровцев, хорошо понявших его, так и разгневанных молодых людей — таких, как молодой Лукач, — которые считали себя революционными критиками. Но философии еще нет там, где нет стремления мыслить последовательно и прояснять внутренние связи идей. Помимо жанров, которые Ницше сам использовал в подражание досократикам — философской поэмы и афоризма, он дал современной философии два ценных положения, показав в "Рождении трагедии из духа музыки", что платоновский диалог берет свое начало в трагическом диалоге и представляет собой первую форму романа. Он открывал новые пути для возврата философии к литературе, предложив идею "трагической философии". Такой путь, очевидно, противоположен пути, проделанному ранее греческой мыслью. Греческая трагедия действительно содержала элементы диалектической мысли и дискуссии, но, как драматическая поэма, она обращалась прежде всего к чувствам страха и сострадания. Сократовской философии, представлявшей собой чистое упражнение мысли, успешно удалось освободить мысль от трагедии. Экзистенциальная же философия вновь погружает ее в ту же стихию, стремясь приблизить ее с помощью пьес и романов к эмоциям и конкретности жизненного опыта. Такая попытка несет в себе риск того, что абстрактная идея будет господствовать над своим литературным выражением. Именно это и случилось с "Чумой" Камю. Для нас, французов, этот роман связан с эмоциональными воспоминаниями о второй мировой войне и войне в Алжире. Но по мере того как эти волнующие воспоминания блекнут, произведение, теряя для новых поколений читателей свою иносказательную силу, оказывается сведенным к своей жанровой сути, и выясняется, что оно, безусловно, содержит идею, но в форме прозрачной аллегории, в ущерб собственной романной сущности событий и персонажей. Роман "Гусар на крыше", написанный примерно в одно время с "Чумой", изображает конкретного молодого человека, борющегося с холерой, — а не человеческое существование вообще во власти аллегории зла. Из сравнения этих двух литературных произведений видно, что отличает бледную аллегорию гуманизма, впрочем довольно куцего, от настоящего романа в плутовской традиции. У этой традиции есть и идеи, и философия человеческого существования, но они вытекают из самой сути событий. В литературном отношении более высокими достоинствами обладают такие романы или театральные пьесы с философским содержанием, которые, как "Посторонний" Камю или "Тошнота" Сартра, дают описание жизненного опыта. Конечно, такие произведения не имели бы философского значения, если бы опыт, о котором они рассказывают, не заключал в себе всеобщего смысла и если бы они не выступали в качестве выражения человеческого существования вообще. Именно этим философская литература отличается от собственно художественной литературы, которая изображает единичных индивидов, связанных с ситуациями и действиями столь же единичными и частными. Конечно, герои таких действий не были бы интересными, если бы их поступки не обладали общей значимостью. Они показательны — но лишь для одного момента или аспекта человеческого существования. Ахилл — это греческий герой, Дон Кихот — рыцарь старой эпохи, когда современные общество и государство только складывались. Они являются, следователь-
но, примерами частного момента в истории и представителями навсегда ушедшего прошлого. Но именно в этом — в частном характере своих действий, в своеобразии истории, в которой они обречены исчезнуть, — они и показательны с человеческой точки зрения: конечно, не как человек вообще, являющийся пустой абстракцией, а как конкретный реальный человек. Всеобщий опыт человеческого существования — это, по существу, противоречие в терминах, ибо то, что переживается конкретно, всегда отмечено неустранимым своеобразием. Так, герой "Постороннего", как и герой "Тошноты" переживают на опыте не свою всеобщность, а скорее две крайние формы единичности. Преступление одного, патологическое состояние на грани невроза у другого обрекают их на абсолютное одиночество, в котором они ощущают людское общество как чужеродную и враждебную массу. Это индивиды, как подсказывает эпиграф "Тошноты", заимствованные у Селина. Но индивид — это не человек вообще, а скорее "незначительный" человек, которого массовое общество обособляет внутри себя, оставляя его наедине со своим одиночеством и своим своеобразием. Описание, представляющее в качестве всеобщего совершенно особый опыт, неизбежно оказывается подтасовкой. В самом деле, как уж не раз отмечалось, Посторонний говорит двумя голосами: своим собственным, повествующим о событиях своей жизни как о голых фактах, из которых суть и значение как бы испарились, и голосом самого Камю, возвышенным поэтическим голосом, который придает всеобщую значимость жалкому и отчужденному существованию, связывая его со всей красотой мира и с трепетным светом звезд. Но в самом деле невозможно, чтобы Посторонний мог говорить этими двумя голосами. Несмотря на некоторый разнобой в стиле, "Тошнота" представляет в этом отношении большее единство. Но, без сомнения, в эстетической ошибке Камю было сознание того, что в таком всеобщем, которое своим содержанием имело бы лишь тошноту или преступление, не осталось бы ничего хорошего. Следовательно, в философском романе или пьесе есть опасность двоякого смеше- ния. С одной стороны, всеобщность философской мысли подрывается индивидуальностью опыта. С другой стороны, чисто художественная значимость произведения подрывается абстрактностью философской идеи, которую оно стремится выразить. Как справедливо отмечал Пруст, оставлять на произведении отпечаток идей, помогавших его созданию, — это такая же безвкусица, как оставлять на преподносимом подарке этикетку универсального магазина, на которой проставлена цена'. Литературное творчество действительно не чуждо размышлению, но прежде всего оно принадлежит жизни. Идеи, находящиеся у его истоков, выражают лишь намерения, а их реализация оказывается обычно гораздо более богатой. Так, например, лишь в конце своего необъятного романа "В поисках утраченного времени", в "Обретенном времени", Пруст говорит о том, какова его собственная философия, касающаяся соотношения произведения искусства и времени: постепенно формируясь в ходе самого творческого процесса, она сильно отличается от тех философских и психологических представлений, которые были у Пруста первоначально. Таким образом, возникающее художественное выражение абстрактной идеи, предшествующей творчеству, как бы оставляет за скобками то, чем обогатилась мысль в самом творческом процессе, и нарушает истинную связь искусства с философией. Задача искусства не в том, чтобы давать конкретные примеры общих истин. Скорее оно исходит из конкретной действительности и в результате по-настоящему продуктивной деятельности выражает новые мыс-ли и истины. А в этом как раз и есть нечто философское. с) Искусство — лишь начало философии Философия действительно начинается с поэзии: Ибо как раз философу свойственно испытывать такое изумление. Оно и есть начало философии, и тот, кто назвал Ириду дочерью Тавманта, видно, знал толк в родословных2. 'См.: Proust M. Le Temps retrouve. 2 Платон. Теэтет. 155 d // Соч. Т. 2. С. 243.
Ирида — это радуга, блистающий всеми цветами мостик между землей людей и небом богов: она символ философии. Итак, именно с изумления люди сегодня так же, как и раньше, начали "философствовать"'. Изумление — действительно первое свидетельство сознания, первый признак свободы, когда человек, вместо того чтобы приниматься за вещи, дабы их переделать в соответствии со своими потребностями и потреблять их, принимает их такими, какие они есть, и удивляется тому, что они таковы. Человек, которого еще ничто не удивляет, живет в состоянии тупости... потому что он еще не отличил себя для себя самого и не отделился от предметов и их непосредственного единичного существования... Удивление появляется лишь там, где человек, как дух, оторвавшись от непо-средственнейшей, первоначальной связи с природой и от ближайшего, чисто практического отношения к вещам — отношения вожделения, выходит за пределы природы и собственного единичного существования и отныне ищет и видит в вещах всеобщее, в себе сущее и пребывающее2. Изумление является первым проблеском познания, потому что познавать означает не изменять объект, но знать, чем он является как таковой. Первое приобщение к культуре осуществляется в изумлении, потому что оно происходит благодаря мифу, сказке кормилицы3, а сказка "создается на основе удивительного"4. Сказки, басни, мифы, все наивные чудеса, которые изумляют человека в детстве, — это первое воспитание философского инстинкта: "тот, кто любит мифы, есть в некотором смысле философ"5. Но такое воспитание есть также привыкание. Взрослые индивиды и народы — это как раз те, кто, перестав удивляться, оставили позади себя ослепляющие впечатления своего детства как свидетельства ин- фантилизма и наивности. Философия же, наоборот, остается поэзией постольку, поскольку старается поддержать живым инстинктивное влечение к чудесному. В этом никто не превзошел Платона, по всей видимости потому, что он принадлежал к народу, представлявшему "историческое детство человечества"6 и у которого не было другой теологии, кроме сказок, свободно сочиняемых поэтами. Обрабатывая традиционные сказки или сочиняя новые, Платон в своих диалогах предлагает в форме мифов поэтические побуждения к размышлению. Сам миф не является собственно мышлением. Вместо того чтобы определять сущность, он рассказывает некую историю. Так, миф об Эре7 не дает определения свободы или ответственности, он рассказывает историю о первоначальном выборе людьми своего характера в новой жизни после смерти. Миф аллегоричен не в обычном смысле слова, то есть не просто холодно персонифицирует абстрактную идею, а в первичном смысле, что означает загадочное выражение одной вещи через другую. Изумительный миф из "Политика" наводит на мысль о реальности человеческой деятельности и ее развития во времени, рассказывая чудесную историю о мире, в котором время идет наоборот и где все нужды людей удовлетворены8. Здесь видно, чем отличается философский миф от философского романа. Философский роман пытается дать конкретную иллюстрацию общей идеи. Но все дело в том, что не может существовать пример, по-настоящему адекватный идее: особенное и общая абстрактная идея относятся к разным уровням. Вот почему миф является не примером, а парадигмой, — если употребить этот термин в его первоначальном значении. Парадигма в собственном смысле слова — это косвенная иллюстрация, тогда как пример хочет быть прямой иллюстрацией. Парадигма уклончива, как оракульское изречение: 1 Аристотель. Метафизика. I 2, 982 b 12—13 //Соч. Т. 1. С. 69. 2 Гегель Г. В. Ф. Лекции по эстетике. Ч. 2. Отд. 1. Введение // Гегель Г. В. Ф. Эстетика: В 4 т. М., 1968. Т. 2. С. 25. 3См.: Платон. Государство. II 377 а // Соч. Т. 3. Ч. 1.С. 155—156. 'Аристотель. Метафизика. I 2, 982 b 19 // Соч. Т. 1.С. 69. * Там же. 6 Маркс К. Экономические рукописи 1857—1859 годов. Введение // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 46. Ч. 1. С. 48. 7 См.: Платон. Государство. X 614 b // Соч. Т. 3. Ч. 1.С. 446—447. "См.: Платон. Политик. 269 е—270 а // Соч. Т. 3. Ч. 2. С. 28—29.
Владыка, чей оракул находится в Дельфах, не говорит и не скрывает, но знаками показывает1. Таким образом, миф сильнее побуждает к мышлению, чем пример. Такие театральные произведения Сартра, как "При закрытых дверях" или "Дьявол и Господь Бог", несомненно, более философичны, чем его "Тошнота", потому что благодаря их фантастичности и пародийности они не столько описывают, сколько наводят на некоторые мысли. Однако, чтобы по-настоящему принадлежать философии, им не хватает того сдерживания воображения, которое в платоновском использовании мифа выражается краткостью. Философский темперамент не может сводиться к таланту поэта и изобретателя чудес. Конечно, Платон приписывает Сократу решительно все дарования чародея. В "Меноне" Сократ похож на "колдуна"2: И сейчас, по-моему, ты меня заколдовал и зачаровал и до того заговорил, что в голове у меня полная путаница3. В "Пире" захмелевший Алкивиад вовсю восхваляет Сократа, сравнивая его с соблазнительницами из сказки: Поэтому я нарочно не слушаю его и пускаюсь от него, как от сирен, наутек, иначе я до самой старости не отойду от него4. Софисты уже отмечали эту власть языка, который предназначен для того, чтобы не только формулировать предложения, но и волновать и увлекать душу: Язык — это могучий властелин, невидимый и тончайший, кто совершает божественные деяния: в его силах побороть страх, утолить боль, вызвать радость, усилить сострадание5. Эти способности "колдуна и мага"6 Алкивиад признает за Сократом, приписывая ему потрясающую силу дионисийской флейты Марсия' или барабанов чарующей Азии: 1 Гераклит. Фр. 14 (93 DK) // Фрагменты ранних греческих философов. Ч. 1. С. 193. 2 Платон. Менон. 80 b // Соч. Т. 1. С. 383. 3Там же. 80 а. С. 382. 4 Платон. Пир. 216 ab // Соч. Т. 2. С. 148. !Gorgias. Eloge d'Helene. Fgt. B 11 (8) DK. 6 Ibid. (10). 7 См.: Платон. Пир. 215 be // Соч. Т. 2. С. 147. Когда я слушаю его, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся кори-бантов, а из глаз моих от его речей льются слезы8. Однако философ не может претендовать на то, чтобы быть волшебником, не рискуя оказаться, как софист, простым шарлатаном, который может "заставить делать и говорить все, что угодно"9. Поэтому философия не может опираться лишь на удивление. Ведь удивление — это не только свидетельство стремления к непознанному, но и осознание своего невежества: "Но недоумевающий и удивляющийся считает себя незнающим"10. Это сознание собственного невежества превращается для того, кто удивляется, в желание познать и влечение к науке. Но именно наука, ликвидируя незнание, разрушает удивление. Так, философское знание, зародившись в чувстве удивления, оборачивается против него: Вместе с тем овладение этой наукой должно некоторым образом привести к тому, что противоположно нашим первоначальным исканиям. Как мы говорили, все начинают с удивления, обстоит ли дело таким именно образом, как удивляются, например, загадочным самодвижущимся игрушкам, или солнцеворотам, или несоизмеримости диагонали, ибо всем, кто еще не усмотрел причину, кажется удивительным, если что-то нельзя измерить самой малой мерой. А под конец нужно прийти к противоположному — и к лучшему, как говорится в пословице, — как и в приведенных случаях, когда в них разберутся: ведь ничему бы так не удивился человек, сведущий в геометрии, как если бы диагональ оказалась соизмеримой". Удивление является, следовательно, лишь началом философии, которая должна выйти за его пределы и завершиться в рациональном знании, где удивлению уже нет места: С другой стороны, тот, кого больше уже ничто не удивляет, рассматривает всю совокупность внешних фактов как нечто такое, что он вполне уяснил самому себе "Там же. 215 е. С. 148. 'Там же. 218 а. С. 150. 10 Аристотель. Метафизика. I 2, 982 b 17—18 //Соч. Т. 1. С. 69. "Там же. 983 а 11—20. С. 70. Пословица такова: "Второе движение всегда лучшее".
— либо абстрактно, рассудочным образом, как это делает общечеловеческое просвещение, либо в благородном и более глубоком сознании абсолютной духовной свободы и всеобщности'. В связи с этим и в самом своем стиле философия отходит от поэтических формулировок, свойственных ей вначале. Но философия отмежевывается от искусства не только своей формой: она дистанцируется от него в самом своем содержании. Об этом, в частности, свидетельствует появление в современной философии теории искусства, или эстетики: Искусство приглашает нас мысленно рассмотреть его, но не для того чтобы оживить художественное творчество, а чтобы научно познать, что такое искусство2. Действительно, в эстетике искусство становится предметом концептуальной рефлексии, а это вполне очевидно означает, что здесь происходит научное разрушение искусства. Произведение искусства интересует философа постольку, поскольку оно содержит элементы мысли. Но коль скоро оно не формулирует их в концептуальной форме, оно не может полностью удовлетворять требованиям философии. Лукач, например, отмечает, что, когда Гегель комментирует "Племянника Рамо" в "Феноменологии духа"3, он делает это, как будто не замечая, что Дидро является великим художником4. Диалог у Дидро, если его чисто эстетически сравнить с диалогами Платона, демонстрирует различие между современной и античной мыслью. Платоновский диалог стремится положить конец своему собственному движению, достигая устойчивости сущностей и фиксированности идей. Диалог Дидро, напротив, ведется не просто в бешеном, а прямо-таки в бесовском темпе. Однотонности спокойного сознания все время противостоит диссонанс извращен- 1 Гегель Г. В. Ф. Лекции по эстетике. Ч. 2. Отд. 1. Введение // Гегель Г. В. Ф. Эстетика. Т. 2. С. 25. 2 Гегель Г. В. Ф. Лекции по эстетике. Введение // Гегель Г. В. Ф. Эстетика. Т. 1. С. 17. 3См.: Гегель Г. В. Ф. Феноменология духа. VI. Дух // Соч. М., 1959. Т. IV. С. 264—281. 4 Ср.: Lukacs G. Introduction ä l'Esthetique de Hegel. ного сознания, которое ухватывается за банальные убеждения наивного сознания, сопоставляет их различные моменты и выявляет в них противоречия, о которых в своей наивности это сознание даже не подозревало. Само развертывание диалога обнаруживает, таким образом, мысль более субъективную, более внутреннюю, чем античная мысль, а поэтому менее удовлетворенную неподвижными и установившимися определениями. Но, давая почувствовать своим темпом — подобно музыкальному произведению — непрестанное напряжение современной мысли, диалог Дидро в то же время не дает своим диссонансам никакого разрешения, разве только в том смысле, в каком они разрешаются в музыке. "Племянник Рамо" не является философским произведением, то есть мысль не ищет в нем по-настоящему спекулятивного решения возникшей проблемы, а смиряется со своими мучениями и своей разорванностью, как только ей удается создать из них произведение искусства. Следовательно, философский анализ, проводимый в "Феноменологии духа", выделяет из диалога содержащийся в нем концептуальный механизм, но совершенно очевидно, что он не может сделать это, не разрушив его как произведение искусства. Такой же была основная историческая роль Платона: по-настоящему сформулировать философию, приведя ее от поэтического стиля истоков к более строгому концептуальному и тем самым научному выражению. Но это не такая историческая задача, которая могла бы быть выполнена раз и навсегда, так что философии после Платона оставалось бы только изъясняться языком науки. Удивление действительно является постоянным началом философии и ее вечным ресурсом. Философская бесчувственность, о которой Гораций высказал максиму nil admirari5, предполагает либо мир полностью прозрачный для человеческого познания, либо такое сознание и такое владение собой, которые настолько строго очищены, настолько твердо уверены в себе, что ничто не может их поразить и удивить. Разумеется, философия не до- 5"Ничему не удивляться" (лат.).
ходит ни до безжизненной бесстрастности, ни до законченной научности. Но вместе с тем философия — если только не хотят превратить ее в простое проявление инфантильности — не должна сводиться к удивленному бормотанию. Скорее всего, философия является движением, объединяющим эти две противоположности — поэзию и науку, представляя собой переход от одной к другой. Именно здесь выявляется настоящий смысл творчества Платона. Оно не только дало первое настоящее письменное выражение философии, осуществив переход мысли от стиля гомеровской поэзии к стилю греческой науки. Можно сказать, что в этом его чисто историческая, преходящая роль. Платоновское творчество замечательно тем, что оно показывает, каким образом в культуре, где поэзия и наука уже противостояли друг другу, философия еще представляла связующее звено между ними. Вот почему не только философское, но и вообще просвещенное сознание не перестают с ностальгией обращаться к творчеству Платона, которое в облике философии демонстрирует единство культуры в ее противоречивых аспектах — науке и поэзии.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.016 сек.) |